Наши партнеры

Памятник
Страница: 1 2

Памятник

Автор: Белый Александр Андреевич

e-mail: white@narod.ru
тел. +7(495) 431-1634

тогдашним массовым читателем, не претендует на необычность. Тем и хорош. Его тривиальность означает лишь то, что хвала добродетелям своим и сейчас настораживает обыкновенного человека не менее сильно, чем во время оно.

Представим себе, что мудреца спросили о Пушкине и его "Памятнике".

форме диктуется ощущением пушкинской оды как спутанного клубка внутренних линий, не размотав которого нельзя выйти за пределы школьного уровня понимания. Все это понятно в приложении к "Комедии" Данте, но может показаться резким преувеличением, если речь идет о пушкинском "Памятнике". Оно не будет таковым, если учесть, что, помимо общеизвестности, помимо массы материала о нем в виде специальных статей и разделов в книгах о поэзии Пушкина, этому стихотворению посвящена отдельная монография, далеко не исчерпавшая поставленной задачи. Другими словами, общеизвестности, свидетельствующей о легкости, естественности восприятия "Памятника", противостоит впечатление литераторов и писателей, на своем опыте прочтения убедившихся в призрачности этой легкости и доступности.

нравственной уязвимости "правдивого слова о своих достоинствах". Наш современник, авторитетный писатель, по ходу своих задач столкнувшийся с необходимостью разобраться в пушкинском "Памятнике", не стал скрывать недоумения. "Всегда несколько странно, - пишет А. Битов, - когда памятник известнее, чем человек. Еще странней, когда он главнее. Еще страннее, когда памятник воздвигнут самому себе. Всегда горько, когда заслуги становятся важнее дел. Когда из всего, что человеком сделано, на первый план выдвинута самооценка, родившаяся в горьком чувстве непонимания и непризнания" (2, с.260). Производимое "Памятником" впечатление никак не вяжется с образом Пушкина, писатель ищет выход и находит его в том, что "стихотворение могло быть писано как ответ неблагодарной публике, как вызов накануне "изгнанья", а не смерти, как впоследствии поспешили истолковать" (2, с.275). Возможно и так, но вопрос о том, стоило ли "ответ" и "вызов" облекать в форму похвалы добродетелям своим, остается в силе.

клеветой на его творчество. По версии второго Пушкин просто пародирует "пышные самовосхваления Державина. И на его гордостный "Памятник" он ответил тонкой пародией своего "Памятника". А мы серьезнейшим образом видим тут какую-то "самооценку" Пушкина" (3).

Обе трактовки продолжают свою жизнь в пушкинистике в каком-то отрицательном модусе - с ними никто не согласен, но все цитируют.

рода угрызения совести и желание оправдаться перед читателями. Он писал по этому поводу: "Непростительно было бы так самохвальствовать; но как Гораций и прочие поэты присвоили себе сие преимущество, то и автор тем пользуется, не думая быть осужденным за то своими соотечественниками, тем паче, что поэзия его - истинная картина натуры". Отметив, что ссылки на Горация неоднократно делались в подобных случаях для самозащиты, М.П. Алексеев делает предположение, служащее, на наш взгляд, не к чести Пушкина: "не этими ли мотивами руководился и Пушкин, выбирая для своего "Памятника" латинский эпиграф?" (4, с.97). Вряд ли Пушкин прятал голову под крыло, то бишь мирил себя с "самохвальством" ссылкой на Горация, полагаясь при этом на готовность охладевшего к нему (и к классицизму с его авторитетами) читателя пойти на ту же скидку.

что Державин говорил про себя и свою поэзию" (5). Эту хитроумную фразу, по-видимому, следует понимать так, что этически дурное в "Памятнике" - от Державина, остальное - свое. Идею непричастности Пушкина к самохвальству до логического конца, т.е. до полного лишения авторства, довел Г.Красухин, отнеся "Памятник" к жанру "народной лирики", т.е. поэзии по определению безавторской (6).

были приложены большие, но убедительность их весьма скромна. Усилия напрасны и не могли быть иными, т.к. основаны на посылке, что такая форма существует, "зашифрована" в "Памятнике". Честнее было бы признать, что его "нескромность" есть свойство органическое и этим отталкивает читателя.

<..> некрасиво...Надо жить без самозванства". Вызванное на спор, оно противопоставит их "Памятнику" Пушкина, а для "подтверждения себя" ищет и находит в пушкинском времени другое имя.

на вопрос - не с читателем, а с Богом. Этот ответ О.Мандельштам отклоняет: "с птичкой Пушкина дело обстоит не так уж просто. Прежде, чем запеть, она "гласу бога внемлет". Очевидно ее связывает "естественный договор" с хрестоматийным богом - честь, о которой не смеет мечтать самый гениальный поэт...С кем же говорит поэт?" (8, с.48). Теперь уже ответчиком идет Баратынский. Исполненное "скромного достоинства", его стихотворение волнует необычайно, читатель ощущает себя провиденциальным адресатом стихотворного послания.

И как нашел я друга в поколеньи, 
Читателя найду в потомстве я. 

"Проницательный взор Баратынского, - подчеркивает О. Мандельштам, - устремляется мимо поколения, а в поколении есть друзья, - чтобы остановиться на неизвестном, но определенном "читателе".

к "Памятнику". О.Мандельштам уклоняется от такого хода и это особенно заметно потому, что, развивая свою мысль, он задевает один из основных, побудительных в возникновении "Памятника", мотивов - "ссору Пушкина с чернью" (8, с.52).

в работах о творчестве Баратынского.

что всех внешних классических признаков поэтических "памятников" стихотворение не имеет, начиная с самой темы памятника, начиная с первой заглавной строки. Нет у Баратынского никакого памятника, нет славы, нет ни малейшего признака оды. Ведь разве не противоположны одно другому эти два утверждения: "Мой дар убог и голос мой негромок..." - "Я памятник себе воздвиг..."? Тем не менее, при отсутствии внешней темы и классических признаков, по внутренней теме своей это истинный "памятник", можно сказать, неклассический". Для чего, с какой целью предпринято это противопоставление? С той, - отвечает ученый, - чтобы "все необщее выражение поэзии Баратынского обнаружилось в этом сравнении" (9, с.72).

объектов, но с заведомой "форой" у одной из сторон, ибо "необщее" выражение всегда эмоционально выигрышнее "общего", в котором (на современный слух) силен привкус "обычного", "тривиального".

поэтических, гражданских заслуг, "пафос заслуги и служит обоснованием "памятника" - классический признак этого вида стихотворений". А у Баратынского? У него нет ни пафоса, ни заслуг, "но обоснование есть (структурный признак более глубокий) - обоснование и превращающее стихотворение в "памятник"; только обоснованием здесь являются не заслуги, а самое бытие человека-поэта, оно само по себе "любезно" и ценно, а не те или иные его характеристики - они отсутствуют; и самая эта "любезность, т.е. признание и утверждение моего бытия другим человеческим существом также служит обоснованием" (9, с.73). Пушкин адресуется к "народам", "языкам", "Руси великой", Баратынский - к возможному будущему читателю. Второе ключевое слово - "душа". Пушкинское "душа в заветной лире" совмещает в себе бессмертие личное и поэтическое. У Баратынского - "душа моя// Окажется с душой его (потомка) в сношеньи" - акцентируется не бессмертие, а способность стиха передать неповторимое бытие их автора, контакт душ автора и читателя. "Глубоко интимное событие человеческого общения (через "стихи", как будто являющиеся лишь передаточным материалом такого общения) - вот "памятник" Баратынского" - резюмирует С. Бочаров (9, с.75).

Да, сопоставление красноречиво. Заметим, однако, что столь же лапидарного определения сущности пушкинского "Памятника" в статье не дается, хотя оно и требуется по логике сопоставления. Возможно, оно по каким-то соображениям опущено автором. Возможно и другое - даже филигранный анализ хоть и ключевых, но все же только двух слов в пушкинском случае недостаточен.

Генетически связана с Мандельштамом и статья Ю.Манна о Баратынском (10). Развивая линию отличий классического и "неклассического" памятников, он пишет: "В поэтическом автопортрете Баратынского скрыто и другое, кажется, не вполне осознанное значение. Дар художника "убог", голос его "не громок" - это, конечно, нарочитое преуменьшение, но вовсе не игра, не смирение паче гордости. Это внутреннее целомудрие и сдержанность, так выгодно отличающее поэта от иных авторов, громко предъявляющих свои права" (10, с.136). Кто же подразумевался под "иными"? Если, скажем, Брюсов, или Северянин, или кто-то из советских поэтов, то это укорительно-указательное местоимение еще как-то понятно. Но ведь сравнение предполагает в первую очередь поэтов - современников Баратынского, из которых единственный, кто "громко предъявил свои права" - Пушкин.

Продолжим: "Ему (Баратынскому) достаточно "друга в поколенье", "читателя" "в потомстве", - конечно, не единственного читателя, но вовсе не "многого", не широкого, как мы сегодня говорим. Какая обаятельная, особенно по нашему времени, черта!" (10, с.136).

убраны из фона, на котором так выгодно смотрится стихотворение Баратынского. Обаяние скромности Баратынского только проявляет то отношение широкого читателя к "Памятнику", которое существует, так сказать, "про себя", высказывается в ситуациях, не требующих этикетно-обязательного восхваления гения Пушкина.

Как ни парадоксально, но подчеркивание скромного достоинства поэзии Баратынского выявляет не "необщее", а именно "общее" выражение лица Баратынского. По ироническому выражению А.Н.Толстого, ставшему "крылатым словом", - "гордость русского человека - с к р о м н а я" (11). Ирония вызвана, очевидно, отношением писателя к этому "общему месту" общественной идеологии. Но возьмем его в положительном смысле, а именно в том, что за два тысячелетия христианского воспитания скромность глубоко укоренилась в ментальности русского человека. Потому-то и схватывается легко стихотворение Баратынского, что ни по чувству, ни по форме его поэтического выражения оно не расходится с нравственным чувством читателя. Иное дело пушкинский "Памятник".

Если пушкинское стихотворение играет роль фона, "общего выражения" поэзии, то в каком смысле оно может быть "общим"? Только в смысле однотипности с "памятниками" Ломоносова, Капниста, Хераскова, Державина и др., имена которых собраны М.П.Алексеевым с намерением утвердить существование традиции данного рода поэзии в русском поэтическом арсенале. Сопоставление неклассического "памятника" с пушкинским ведется без использования какого-либо термина, отвечающего классическому типу "памятниковой" оды, вместо которого идет неудобная формула -"этого вида стихотворений". Почему? Потому, что "этот вид" относят к "пиндарической" или "горацианской" оде", разновидности "панегирика", и было бы очевидным, что "скромность" произведения Баратынского выявляется по отношению к жанру, который по определению является хвалебным. Тогда основным достоинством, выявившимся в сопоставлении, следует считать отказ Баратынского от самого (предосудительного?) жанра "похвального слова своим добродетелям".

Отсюда понятно, на что были направлены усилия "защитить" Пушкина - на нейтрализацию образа автора, обусловленного самим жанром стихотворения. Нравственные претензии к нему - это претензии к жанру.

Что это значит? Это значит, что жанр "памятника" инороден русскому культурному сознанию. Обращение к "Памятнику" Горация в русской поэзии XVIII в. от Ломоносова до Державина дало несколько "прецедентов", но не сформировало традиции восприятия жанра, подсказывающей что можно, и чего нельзя от него требовать.

Правда, ни "горацианская", ни "пиндарическая" оды не имеют четких признаков, входят как разновидности в понятие оды. Основной их характеристикой является указание на автора - Горация или Пиндара, из которых первый во многом ориентировался на второго. Однако для современной филологии это не препятствие. Вот что пишет М.Л.Гаспаров, кстати, основываясь как раз на анализе од Пиндара. Если "традиционная филология представляла себе жанр статически, как совокупность таких-то формальных и содержательных элементов, то современная филология представляет себе жанр динамически". Основными его признаками становится наличие в литературе группы произведений, построенных по общей схеме, присутствующей в сознании читателя или слушателя, и вызываемых ею "ожиданий читателя и их удовлетворений или неудовлетворений". Такая система ожиданий и представляет собой структуру жанра. "Например, - поясняет М.Л.Гаспаров, - при анализе повествовательного текста мы можем говорить о "сюжетном ожидании" <...> (когда) опытный читатель будет заранее ожидать таких-то и таких-то мотивов в качестве завязки" (12, с.303).

С этой точки зрения горацианская ("памятниковая") ода безусловно является самостоятельным жанром. Что мы имеем в случае русских "памятников"? Налицо "единство целой совокупности произведений, построенных по общей схеме", но, кажется, нельзя сказать ничего определенного ни об ее присутствии в сознании читателя или слушателя ни, тем более, об "ожиданиях". Здесь существенно важен двойственный импульс формирования ожиданий у читателя: от его жизненного опыта - один, и от литературного - другой. Читателю "может казаться, что эти его ожидания подсказаны опытом самой действительности, отражение которой он находит в литературе, но в действительности эти ожидания подсказываются не столько жизненным, сколько читательским опытом. Лучшее доказательство этому: когда при смене литературных вкусов являются произведения с сюжетами, мотивы которых соответствуют жизненному опыту, но непривычны для литературного опыта читателей, то при этом обычно возникают недоразумения из-за того, что к новым текстам подходят со старыми, неадекватными "сюжетными ожиданиями". Любопытно, что рассуждая о пиндарической оде, исследователь держал в голове Пушкина: в пример приводится "Евгений Онегин", который "поначалу воспринимался современниками как "сатира" (в классицистическом понимании этого жанра)" (12, с.304). Практически то же самое следует сказать о "Памятнике".

рассматривать "Памятник" как "своего рода надгробную надпись на будущем монументе поэта", т.е. эпитафией. Достойны восхищения усилия "защитить" Пушкина подбором "приличного" жанра, извиняющего похвалу себе, но с самим выводом трудно согласиться.

В России хорошие поэты эпитафий не писали. Пушкин - не исключение. Литературные эпитафии не имеют никакого отношения к настоящим, предназначенным для могильных надгробий. М.Ф.Мурьянов в работе о пушкинских эпитафиях, касаясь строки об "эпитафии плохой", писал: "Эпитафия плохая, потому что она не может быть иной - таков, видимо, взгляд Пушкина на природу этого жанра <...> Французское изречение "быть лживым, как эпитафия" выявило и обобщило как раз то в стихии словесности, на что Пушкин всегда реагировал бескомпромиссно" (13).

В монографии М.П. Алексеева сделано все, чтобы разъяснился жанр русской горацианской оды, но импульс "от жизни", от "приличий" оказался много сильнее литературного опыта, а сюжетные ожидания - неадекватными. Версия М.П. Алексеева примечательна не только сама по себе, но и как "научное" оформление внелитературных соображений в пользу того, что "Памятник" не предполагался к печати. ("Я совершенно убежден, что Пушкин ни за что не стал бы публиковать его при жизни, - настаивал С. Бонди, - мы знаем, каким он скромным был в печатных высказываниях о себе") (5 , с.460).

Итак, трудный путь "Памятника" к читателю в значительной степени предопределен лакуной в литературном опыте.

Базы для восприятия "Памятника" действительно нет в русской поэзии. На это (в пушкинистике) давно указано Л.Пумпянским: "Россия не знала прямой горацианской культуры (Державин не знал латинского языка...), горацианской школы (как в Германии и романских странах)" (14, с.136). В этом смысле литературного опыта явно недостаточно. Для того, чтобы можно было говорить об опыте, в распоряжении читателя должны быть не только переводы и комментарии оды Горация (тогда еще латынь входила в образовательные программы, Горация читали), но и многочисленные переложения и подражания, самостоятельные произведения, ориентированные на эту оду. В романских странах они были. "Памятников" написаны были сотни французских, итальянских, английских, немецких; сколько в одной немецкой литературе <...> Каждое пятилетие хочет иметь своего Горация; горацианское воспитание нескольких поколений" (14, с.136). В русской поэзии, за небольшим исключением, одни переводы. В этом нет ничего удивительного. Словесность появилась в России, как констатировал сам Пушкин, "вдруг в XVIII столетии, подобно русскому дворянству, без предков и родословной". Классицизм, а вместе с ним античность, панегирик, хвалебная ода попали в Россию через "окно в Европу". Но жизнь похвальных жанров оказалась короткой. За XVIII век Россия пережила, а к началу XIX века забыла поэтические формы панегирика. Поколение Пушкина застало их на спаде. В "Словаре языка Пушкина" отмечены единичные случаи употребления поэтом слов "панегирик", "панегирический", "горацианский", двойное - слова "пиндарический" (в смысле написанный в манере Пиндара, одический),т.е. сфера поэзии в них явно не нуждалась. В двадцатые годы XIX в сама ода отходит в разряд анахронизмов. Культурный пласт, на котором поставлен "Памятник", был архаичен уже для современников Пушкина. Будь он опубликован, читающая публика была бы в растерянности и выражала бы свое недоумение примерно в тех же словах, что через сотню лет произнес Л.Пумпянский: "Но как Пушкин вернулся к Горацию после того, как он так далеко отошел от оды, усвоил новую поэму - шекспировскую трагедию - новый роман? <...> как Пушкин мог вернуться к стилю exegi monument после труда в совершенно ином стилистическом направлении и, главное, когда думал он о ряде произведений не этого стиля? Уже в этом смысле "Памятник" Пушкина есть загадка" (14, с.137).

На сопряженный с этой загадкой вызов некоторый свет могло бы пролить прямое высказывание Пушкина по вопросу о "провиденциальном собеседнике". Его находим в заметке, дати-руемой 1830 г.: "Мильтон говаривал: "С меня довольно и малого числа читателей, лишь бы они достойны были понимать меня". Это гордое желание поэта повторяется иногда и в наше время, только с небольшой переменой. Некоторые из наших современни-ков явно и под рукою стараются вразумить нас, что "с них довольно и малого числа читателей, лишь бы много было покупателей" (15, VII, с.521, курсив Пушкина. - А.Б.). Совершенно ясно, что имеются в виду пи-сатели "торговой" литературы. Имя Мильтона возникает еще раз в вари-антах к заметке "О ничтожестве литературы русской", написанной уже в 1834 г.: "Ни один из французских поэтов не дерзнул быть самобытным, ни один, подобно Мильтону, не отрекся от современной славы" (15, VII, с.651). Итак, вызов был адресован тем, кто "гордому желанию" сумел придать двусмысленность, тем, кто вынудил Пушкина размышлять о "ничтожестве литературы русской".

Уже по одному этому мотиву можно видеть, что "Памятник" - не эпитафия, написанная "в стол". В нем слышится ораторская речь, обращенная к современникам. В.С.Непомнящий назвал эту речь "гордой и насту-пательной", "актом мужества и борьбы". Им же назван в самом общем ви-де и ее характер: "борьбы не личной, а исторической". "Памятник" - не только "итог биографии, личной судьбы. Судьба поэта Пушкина - для Пушкина лишь сюжет. Содержание же - миссия поэта" (16, с.24, курсив В.С.Непомнящего. - А.Б.).

Следует, наконец, признать, что Пушкин знал, чего хочет, "Памят-ник" звучит именно так, как задуман, вызывает именно те чувства, ко-торые должен был вызвать. Важна первичная, эмоциональная реакция на звучание, тип поэтической речи, т.е. на сам образ говорящего. Она может быть самой разной - от настороженной заинтересованности до раздражения. Оскорбленное чувство может проявиться двояко: у одних - воз-мущением и даже "злобным весельем", у других - размышлением, устрем-лением за пределы хорошо известного к усложненному взгляду на себя и общество. Какие струны в человеке задел Чаадаев "Философическим пись-мом"? Это ведь тоже событие 1836 г. С эмоционального отклика, со столкновения сочувствия и отчуждения уже началась "борьба", а в чем состоит ее "историчность" - нам еще предстоит разбираться.

Начинается эта речь вызывающе сильным, кажущимся даже чрезмерным, утвержде-нием превосходства:

Я памятник себе воздвиг нерукотворный, 
К нему не зарастет народная тропа, 
Вознесся выше он главою непокорной 
Александрийского столпа. 

У Горация и Державина начало стихотворений сдержаннее, мотив пре-восходства есть, но выражен он куда менее экспрессивно, чем это де-лает Пушкин. У обоих предшественников центром внимания является не столько поэт, сколько созданная многолетним трудом "масса" поэзии, которую воображение рисует в виде массивного памятника, чего-то по-добного надгробиям египетских фараонов. "Превосходство" памятника есть превосходство в монументальности - он "выше пирамид". Пушкина же массивность, монументальность не волнует. Его памятник предпола-гает сравнение не с пирамидой, а со скульптурой, с человеческим образом. Взгляд зрителя должен взлетать от земли вверх к "главе непокор-ной", памятник "на голову выше" всех других. Центр тяжести в "пре-восходстве" смещается с поэзии на поэта.

Такая переакцентировка не приглушает, а усиливает "самохвальст-во". Это качество уже не совсем горацианское, присущее жанру "по-хвального слова своим добродетелям", но не европейского, а другого культурного региона. Ориентальный оттенок стихотворения не оставил незамеченным Л.Пумпянский - "Из Горация Пушкин становится египетс-ким, восточным поэтом" (14, с.146). Язык древнего Египта тогда еще не был расшифрован, поэтому "египетским" можно исключить, а вот "восточ-ным" в смысле следования образцам поэзии арабского, мусульманского Востока, действительно стать мог.

Какие образцы имеются в виду? Приведем в качестве примера строки из касыды иранского поэта XII в Сайида Хасана Газнави:

Где он, красноречивец века моего, чтоб вровень встать со мной? 
Пусть лишь дерзнет - сам бог его отвергнет! 

Еще сильнее в той же касыде:

Мне равного в стихе мир не видал в последнее тысячелетье! 
Вот я - о небеса! Вот я! 

По уверенности самовосхваления, энергии преувеличения, гордости и наступательности пушкинские стихи ближе к Газнави, чем к "уравновешен-ному" Горацию.

Биографы Грибоедова отмечают, что ко времени его встреч в север-ной столице с Пушкиным он делал попытки соотносить восточные культу-ры "с иными", в частности с греко-римской (17). Вполне возможно, что материалом для сопоставления была и панегирическая поэзия, в частнос-ти, самовосхваление, которое в персидской поэзии было узаконенной частью придворного панегирического стихотворения и даже имело специ-альный термин - фахр (букв. "гордость", "слава"). Маргинальный в Ев-ропе, идентифицируемый лишь по именам Пиндара и Горация, жанр само-восхвалений на Востоке уже в XII в. обрел четкие формы касыды фахрийе. Сходство между западным и восточным типом такого рода стихотворений, которое могло быть предметом разговора двух великих поэтов (18), наз-вано современным арабистом: "Мы можем рассматривать их (т.е. касыды фахрийе) как своего рода "Памятники", которые создавали себе поэты разных времен и разных культурных регионов" (19, с.101).

В таком случае мы можем воспользоваться этим видом поэзии как "чистым случаем", моделью самохвального жанра, держать ее в уме при чтении пушкинского стихотворения.

момент особенно выпукло проявился в феномене "встречных" касыд фахрийе, в которых обязательным было использование элементов (рифма, образ) первой, исходной касыды для построения на их основе свежих образов самовосхваления или оригинальных вариантов заданного образа. В этом смысле всю европейскую линию "памятников" (за исклю-чением прямых переводов) можно назвать "встречными" по отношению к оде Горация, а ее саму - по отношению к "самовосхвалениям" великого александрийца Пиндара. Кстати, каждый вступивший в соревнование от-вечал уже не только первому, бросившему вызов, но и другим предшественникам по этой линии.

Очевидно, Пушкину нужна была "игра со многими участниками". Как известно, эпиграф из Горация появился не сразу, возможно, из-за не-желания слишком тесно привязывать читателя к одному имени. Но без эпиграфа доминирующим образцом становился бы "Памятник" Державина, что и отметил А.И.Тургенев, слышавший чтение "Памятника" самим Пуш-киным. Узнаваемость двух предшественников уже лишает читателя твер-дой опоры, обязывает к постоянному сравнению, к выявлению "индивиду-альности автора". По этим признакам можно думать, что круг "участни-ков" принципиально не замкнут, сознание читателя должно быть открыто к разным ассоциативным ходам, к узнаванию "ответов" не только Гора-цию и Державину. Это ведет к сложной полифонии, расширению стихового пространства. Насыщенность поэтическими ассоциациями в то же время делает стихотворение элитарным, предполагает аристократический уро-вень культуры. Чтобы подчеркнуть весомость этого аспекта, напомним, что признав талант в молодом Белинском, Пушкин обратил внимание имен-но на недостаточную основательность образованности критика.

Исходя из восточной модели, можно "узнать" еще одну фигуру, ко-торая должна была бы быть непременным "участником", фигуру первоот-крывателя жанра - Пиндара.

Уподобление песни, поэзии - колонне, зданию, возведенному рука-ми из "кирпичиков", принадлежало именно Пиндару :

Золотые колонны вознося над добрыми стенами хором, 
возведем преддверие, как возводят сени дивного чертога: 
начатому делу - сияющее чело (12, с.296). 

столпы классические?" (курсив мой. - А.Б.). Пушкин смотрит как бы по-верх Горация, "вознесся выше" самого "александрийского столпа", ут-верждая превосходство своей поэзии. Другими словами, "вызов" язычника Пиндара принят христианином Пушкиным. Превосходство его разительное - рукотворной поэзии противопоставлена поэзия нерукотворная. Она не может быть иной, ибо есть не поэтическое зодчество, а реализация дара; этот дар не приобретается трудом и волей человека, может быть только ниспослан ему как благодать.

Противопоставлением христианского искусства языческому Пушкин подключает читателя к кругу идей, связанных с именами Шатобриана и Чаадаева. В статье "О зодчестве" Чаадаев, сближая формы египетских пирамид с готическими храмами, писал: "Сопоставьте вертикальную ли-нию, характеризующую эти два стиля, с горизонтальной, лежащей в основе эллинского зодчества <...> эта огромная антитеза сразу укажет вам глубочайшую черту всякой эпохи и всякой страны, где только обна-руживается. В греческом стиле <...> вы откроете чувство оседлости, домовитости, привязанности к земле и ее утехам, в египетском и готи-ческом - монументальность, мысль, порыв к небу и его блаженству; гре-ческий стиль <...> оказывается выражением материальных потребностей человека, вторые два - выражением его нравственных нужд; другими сло-вами, пирамидальная архитектура является чем-то священным, небесным, горизонтальная же - человеческим и земным" (20, с.353).

Именно так понимаемая "вертикаль" выстраивается Пушкиным в пер-вой строфе. С этим связано и отступление от предшественников. У Го-рация дано сравнение с пирамидами, которые выступают как символ бес-конечного тут-бытия, бессмертия. Не этот символ нужен Пушкину, и он отказывается от образа, "по-чаадаевски" вполне приемлемого.

Вместо "пирамид" функцию иллюстрации превосходства памятника принимает "Александрийский столп". За долгую историю разглядывания "Памятника" набралось несколько вариантов интерпретации этого обра-за. Наиболее удовлетворительными считаются версии, предлагающие по-нимать под "Александрийским столпом" либо "Фарос александрийцев", ли-бо "Помпееву колонну". Они далеко не бесспорны, что и вынуждает ака-демическую науку ограничиться неким суммарным выводом. По мнению ака-демика Н.М.Шацкого "новация Пушкина проявилась здесь только в том, что пирамиды предшественников были заменены Александрийским столпом. Однако свой нерукотворный, "чудесный" памятник он ставил в один ряд именно с величественными семью чудесами света" (21). Если все сводит-ся к этому, то следовало бы признать, что пушкинское сравнение сла-бее, чем у предшественников - ни Фаросский маяк, ни Помпеева колонна не выше пирамид и не дают столь точного, мгновенно схватываемого об-раза грандиозности результата поэтического творчества, как таинствен-ные, величественные, непревзойденные по монументальности гробницы египетских фараонов. Индивидуальность "ответа" Пушкина в том и состо-ит, что он изменил, отталкиваясь от Горация и Державина, сам смысл сравнения.

что у Пушкина на уме был не зрительный, а "слуховой", литературный образ. Чтобы его "поймать", нужны в принципе другие каталоги, скажем, каталоги афоризмов. Афоризмы запоминаются удачно выраженной мыслью, но цитируются не всегда точно. Нужный нам пример возьмем у автора, от которого отталкивался Чаадаев в рассуждениях о зодчестве и который несомненно находился в поле зрения Пушкина в 1836 г. - у Шатобриана: "Аполлон, несмотря на свою божественную сущность, более похож на человека, нежели египетский колосс" (22). О том, что имел в виду автор "Гения христианства" под "египетским колоссом", можно гадать с тем же успехом, что и над пушкинским "Александрийским стол-пом". Не будем гадать, а прочтем Пушкина по-шатобриановски: его "па-мятник", "несмотря на свою божественную сущность" (нерукотворность), все же более "человечен", чем самые поразительные материальные (ру-котворные) памятники; он "выше" в смысле превосходства духовного над вещественным, "непокорности" идеального мира "власти" мира матери-ального.

На этот обертон впервые указал В.С.Непомнящий, едва ли не пер-вый в советской пушкинистике серьезно заговоривший о значимости ре-лигиозной компоненты в творчестве Пушкина. "Вся земная иерархия ук-ладывается в одну короткую строку: "Александрийского столпа". Этому воплощению безжизненного, мертвенного, преходящего - того, от чего векам остается лишь камень, - противопоставлено слово "нерукотворный", имеющее традиционно сакральное значение <...> контекста "Па-мятника". Однако "земной" контекст не менее важен, с "земной иерар-хией" отношения значительно более сложные, "в одну строку" не уклады-ваются.

Сам жанр самовосхваления обязан своим существованием "земной иерархии". В самой очевидной форме взаимосвязь между ними обнаружи-вает касыда фахрийе, которая была жанром именно придворной поэзии. "Практическое назначение касыд фахрийе - побудить мецената к заботе и поощрению, добившись в его глазах, как и в глазах современных ему литераторов и ценителей поэзии, наивысшей профессиональной аттеста-ции" (19, с.102). Слово "меценат", однако, не арабское, возвращает нас к Горацию и его покровителю Меценату, к отношениям Горация с принцепсом Октавианом Августом и его "двором", другими словами, к воп-росу о позиции поэта, ее осмыслении и утверждении поэтом в "памятни-ковых" стихотворениях. Что в этом отношении говорит современному исследователю арабский "архетип"? Если взглянуть на этот вид стихотворений более широко, то можно увидеть заключенные в них элементы понимания поэтами своей важной общественной роли и утверждения своего внутреннего достоинства (19, с.102).

социальный смысл жанра как одной из форм утверждения достоинства личности.

Осторожность формулировок арабистами "широкого взгляда" понятна - для нашего времени достоинство тесно сопряжено с понятием личности, правомерность перенесения которого на человека восточных деспотий ка-жется весьма проблематичной. Посмотрим, однако, на этот вопрос гла-зами Пушкина. Человек Востока, в частности, поэт действительно за-нимал мысль Пушкина в период работы над "Памятником".

В 1836 г. он публикует в "Современнике" "Путешествие в Арзрум", в котором дважды касается интересующей нас темы. В одном из эпизодов устами турецкого паши дается восточное представление о поэте. Паша, узнав, что перед ним русский поэт, "сложил руки на грудь и поклонился мне, сказав через переводчика: "Благословен час, когда встречаем по-эта. Поэт брат дервишу. Он не имеет ни отечества, ни благ земных; и между тем как мы, бедные, заботимся о славе, о власти, о сокровищах, он стоит наравне с властелинами земли и ему поклоняются" (15, VI, с. 691). Главное здесь - высокий статус поэта в обществе. Пышность вос-точного стиля не может снизить впечатления от сказанного. Мы уже под-готовлены, чтобы вывести его за скобки, предшествовавшим эпизодом, в котором рассказывалось о встрече с придворным поэтом Фазил-Ханом: "Я <...> начал было высокопарное восточное приветствие; но как же мне стало совестно, когда Фазил-Хан отвечал на мою неуместную затейли-вость простою умною учтивостью порядочного человека! <...> собственно-го достоинства.

Теперь по логике вещей разговор должен был бы перейти с Востока на Запад, на европейский эквивалент фахрийе. Но такого естественного шага мы сделать не можем по той простой причине, что в Европе само-хвального жанра не было. Есть некая туманность, называемая "колос-сальной традицией", в которой ясно различим лишь горацианский "Exegi monumentum" и "уплотнение" на ближайшем к нашему времени плане - пе-реводов и комментариев этой оды да нескольких оригинальных стихотво-рений, достойных названия индивидуальных "ответов" на горацианский "вызов". Все они принадлежат придворным поэтам.

Коль скоро аналога восточной модели нет, присмотримся к отноше-нию Пушкина к фигуре придворного поэта, к тому, какой мотив окажется ведущим.

Сказав о "крашенных ногтях", Пушкин заставляет нас "заметить мимоходом", что отношение к "ногтям" уже было использовано им ранее для выявления идеологического конфликта:

Руссо (замечу мимоходом) 
Не мог понять, как важный Грим 
Смел ногти чистить перед ним, 
Красноречивым сумасбродом. 

В сцене с Фазил-Ханом он сам оказался "красноречивым сумасбродом", тем самым "защитником вольности и прав", в демократическом сознании которого не укладывалось, что

Быть можно дельным человеком 
И думать о красе ногтей. 

коснуться темы придворного поэта. В частности, Бестужев в статье "Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 годов", касаясь вопроса о причинах серости современной поэзии, отсутствии в ней "талантов литературных", писал: "Предслышу ответ многих, что от недостатка ободрения! Так, его нет, и слава богу! Ободрение может оперить только обыкновенные дарования" (23, курсив Бестужева. - А.Б.). Это утверждение вызвало возражения Пушкина: "Отчего же нет? Держа-вин, Дмитриев были в ободрение сделаны министрами. Век Екатерины - век ободрений; от этого он еще не ниже другого <...> Из неободренных вижу только себя да Баратынского - и не говорю: слава богу! Ободрение может оперить только обыкновенные дарования. Не говорю об Августовом веке <...> его в льстеца. "Мы можем праведно гордиться: наша словес-ность <...> не носит на себе печати рабского унижения. Наши таланты благородны и независимы. С Державиным умолкнул голос лести - а как он льстил?

О вспомни, как в том восхищеньи 
Пророча, я тебя хвалил, 
Смотри, я рек, триумф минуту, 
А добродетель век живет" (15, X, с.146). 

Тут не о лести следует говорить.

торжественные свои оды высокопарною хвалою <...> и запанибратством с людьми высшего состояния <...> Но зато умел он за себя постоять и не дорожил ни покровительством своих меценатов, ни своим благосостояни-ем, когда дело шло о его чести или о торжестве его любимых идей. По-слушайте, как пишет он этому самому Шувалову, предстателю муз, высокому своему патрону, который вздумал было над ним пошутить: "Я, ваше высокопревосходительство, не только у вельмож, но ниже у господа мо-его бога дураком быть не хочу" <...> Вот каков был этот униженный со-чинитель похвальных од и придворных идиллий!" (15, VII, с.285, курсив Пушкина. - А .Б.).

В обоих примерах фигурируют основные предшественники по "Памят-нику" - первый русский перевод оды Горация принадлежит Ломоносову (российскому Пиндару), первая индивидуальная обработка оды - Держа-вину. Оба олицетворяют собой "благородство и независимость наших та-лантов". При таком образе поэта-придворного, можно думать, сами "Па-мятники" были в глазах Пушкина в первую очередь публичным выражением достоинства поэта.

Так можно думать, но чтобы таковой ход мысли обрел весомость, надобно выяснить, почему для зрелого Пушкина вопрос о достоинстве по-эта стал предметом анализа, т.е. проблемой общественно-литературной ситуации середины 30-х годов XIX в, и почему его размышления потребо-вали фигуры поэта-придворного.

Движущей силой письма Бестужеву 1825 г. было утверждение достоин-ства поэта-придворного вопреки презрительному отношению к этой фигу-ре "молодых якобинцев", с одной стороны, и вельможной знати - с дру-гой. И для тех, и для других должностная обязанность поэта "льстить" власти заслоняла в поэте личность. "Вот чего подлец Воронцов не по-нимает. Он воображает, что русский поэт явится в его передней с по-священием или одою, а тот является с требованием на уважение, как шестисотлетний дворянин, - дьявольская разница" - писал Пушкин. Оче-видно, адресат письма понимал не только прямой смысл строк ("подлец Воронцов"), но и вычитываемый "между строк" упрек "свободолюбцам" за совпадение с "подлецами" во взгляде свысока на "ободряемых поэтов".

"Ободрение" в этом письме уведено на второй план, как бы лишено собственной значимости. Через десять лет в споре с Радищевым оно вы-ходит на первый. "Patronage (покровительство) до сей поры сохраняет-ся в обычаях английской литературы <...> В России вы не встретите ничего подобного <...> украшенный драгоценными каменьями. Что же из этого следует? что нынешние писатели благороднее мыслят и чувствуют, нежели мыслил и чувствовал Ломоносов или Костров? Позвольте в этом усомниться" (15, VII, с.286, курсив Пушкина. - А.Б.). Чувствуется, что Пуш-кина что-то тревожит в современной (в том числе и литературной) ситу-ации и выяснение предмета тревоги ведется на сравнении нынешнего "свободного" поэта с прежним, для которого "ободрение" было состав-ной частью бытия. Что же выясняется сравнением? "Нынче писатель, краснеющий при мысли посвятить свою книгу человеку, который выше его двумя или тремя чинами, не стыдится публично жать руку журналисту, ошельмованному в общественном мнении, но который может повредить про-даже книги или хвалебным объявлением заманить покупщиков. Ныне пос-ледний из писак, готовый на всякую приватную подлость, громко пропо-ведует независимость и пишет безыменные пасквили на людей, перед ко-торыми расстилается в их кабинете".

Итак, по мысли Пушкина, "ободрение" никуда не делось, изменились его формы. Раньше оно было открытым, входило в систему просвещенной монархии, покровительствовавшей искусствам, теперь стало завуалиро-ванным, милость вельмож сменила милость покупателя. Весь ход рассуж-дений явно полемичен по отношению к "демократической" убежденности в том, что литература стала более свободной, а писатель зависим только от своего таланта. "Как бы то ни было - продолжает Пушкин, - формы ни-чего не значат". В стихотворении "Из Пиндемонти" эта же мысль ото-льется в формулу

Зависеть от властей, зависеть от народа - 
Не все ли нам равно? Бог с ними. 

NN все-таки презрительны - несмотря на то, что в своих книж-ках они проповедуют независимость и что они свои сочинения посвящают не доброму и умному вельможе, а какому-нибудь шельме и вралю, подоб-ному им" (15, VII, с.287). В придворном поэте, "льстеце", было более внутреннего достоинства, чем в современных "честных" поэтах. Теперь уже ясно, что не устраивает Пушкина в процессе "демократизации" ли-тературы - разрыв между проповедуемым и реальным достоинством чело-века, т.е. девальвация понятия "достоинства" поэта. Оно оказывается столь же скомпрометированным, как бескорыстие и скромность.

Вернемся поэтому и посмотрим внимательнее на рассуждения Пушкина о писателях, не отрекшихся от современной славы, и обратим внимание на один штрих, объясняющий причину столь грустной деградации нравст-венной физиономии поэта: "Когда писатели перестали толпиться по передним вельмож, они, dans leur besoin de bassesse (в их потребности в низости), обратились к народу, лаская его любимые мнения или фиглярствуя независимостью и странностями, но с одною целию: выманить себе репутацию или деньги! В них нет и не было бескорыстной любви к искусству и к изящному" (15, VII, с.650, курсив мой. - А.Б.). Стало быть, причина лежит в том свойстве человека, который обозначен Пуш-киным словами, выделенными в цитате курсивом.

Если с этой позиции оглянуться на авторов "памятников", то ста-нет совершенно явным, что главное для Пушкина в этих фигурах заключе-но в личном достоинстве и независимости. Проявление себя как личнос-ти даже важнее поэтической одаренности. Самым парадоксальным образом эта вторичность "поэта" перед "личностью" проявилась в разборе мнения Радищева, его "тайного намерения нанести удар неприкосновенной славе Российского Пиндара". В критике Ломоносова Пушкин идет значительно дальше Радищева, доказывает, что Ломоносов, по сути дела, и поэтом-то не был ("исправный чиновник, а не поэт"). Значение имеет не поэ-зия, а то, что "Ломоносов был великий человек".

Итак, обращению Пушкина к самохвальной оде предшествовало дли-тельное размышление о придворном поэте и сопряженных с этим положе-нием нравственных проблемах. Кажется, есть все основания для заклю-чения, что у Пушкина сформировалось отношение к "этому типу стихотво-рений" как к жанру. "Горизонт ожидания" этого жанра определялся не "каноном" (которого не было ни в европейской, ни в русской традиции), а образом придворного поэта как личности. В создании ее портрета Пушкину "позировали" в первую очередь Ломоносов и Державин, но в по-ле зрения были и Мильтон, и Гораций. "Самохвальство" выполняет фун-кцию знака - достоинства и независимости поэта, - адресованного и "властям", и "народу" (в том числе и литераторам, "фиглярствующим независимостью" и "скромностью").

Горация мы упомянули последним, хотя это и противоречит праву первенства. Создатель первого "памятника" был великим поэтом (в гла-зах Пушкина), но этого, как теперь ясно, еще недостаточно. Что же касается отношения Пушкина к Горацию как личности, то здесь даже дол-гие усилия пушкинистов не выявили ясной картины. В контексте разго-вора о придворном поэте весома пушкинская характеристика Горация как хитрого льстеца. В незавершенной "Повести из римской жизни" эти слова произносит Петроний, который, по единодушному мнению исследователей, выражает позицию самого Пушкина. Если так, то имя Горация следует увести в тень, а его "памятник" учитывать только как отправную точку для Ломоносова и Державина. Но не станем этого делать, ибо в том же высказывании Петрония дана другая позиция взгляда на Горация. "Воля ваша, - завершает свою мысль Петроний - нахожу более искренности в его восклицании: "Красно и сладостно паденье за отчизну!". Получает-ся так, что "хитрым стихотворцем" считал Горация собеседник Петрония ("воля ваша", т.е. не самого говорящего). Сам же Петроний выдвигает как наиболее значимое искреннюю нерасчлененность поэта с судьбой госу-дарства. Не забудем, что Петроний говорит это в ходе размышления о лю-дях, которые были "поражены мыслью о смерти", дает поэту и человеку Горацию оценку перед лицом смерти, т.е. вечности. Очевидно, патриотизм был для Пушкина "типологической" характеристикой поэта-придворного, неотъемлемой, но плохо различимой на фоне поэта - панегириста своего правителя. И в этом смысле фигуры Ломоносова и Державина служили серьезной опорой: нельзя их "от века оторвать", забыть об их искрен-нем патриотизме. Положение камер-юнкера при дворе не то же самое, что у Ломоносова и Державина, Николай I не "подобен пращуру", но Пуш-кин в 1836 г. вряд ли отказался от убеждения, высказанного несколькими годами ранее:

Беда стране, где раб и льстец 
Одни приближены к престолу, 
А небом избранный певец 
Молчит, потупя очи долу. 

же поэтики жанра патриотизм следует вывести на первый план из подразуме-ваемых им "горизонтов ожидания". Во времена Ломоносова и Державина ода и была жанром государственной поэзии. Кажется, здесь лежит ответ на "загадку", почему Пушкин "мог вернуться к стилю exegi monument после труда в совершенно ином стилистическом направлении и, главное, когда думал он о ряде произведений не этого стиля" (14, с.137).

указывает на светила, которые традиционная трактовка от-носит либо к ложным, либо к маргинальным.

отношения к лексике православной теологии" (4, с.57). Формулировка несет на себе явственный отпечаток идеологии насильственного атеиз-ма. С устранением табу на религию отпали препятствия к рассмотрению "сакрального" (по выражению В.С.Непомнящего) смысла и самого слова, и включающей его строки. Должное признание получила аргументация бель-гийского филолога Анри Грегуара, согласно которой это слово греческо-го происхождения, применяемое в православии в отношении к некоторым чудотворным иконам. Усиливая и конкретизируя доводы А.Грегуара, М.Ф. Мурьянов показал, что основанием для пушкинского словоупотребления служит традиция почитания Образа Спаса Нерукотворенного, включая сю-да саму легенду его возникновения, иконы и соборы, носившие это имя, и посвященные им праздники. Совпадение дней работы Пушкина над "Па-мятником" с праздником иконы Спаса Нерукотворенного дает полное пра-во считать, что "слово нерукотворенный было в его сознании в эти авгус-товские дни" (25, с.126, курсив М.Ф.Мурьянова. - А.Б.).

"Памятник" просмотрен весь (26). Впечатление такое, что в "Па-мятнике" воплощен образ поэта, уподобленный Христу. Высказыванием от первого лица "я памятник себе воздвиг нерукотворный" задана "царст-венная надмирность поэта", а словом "нерукотворный" - устанавливает-ся связь между делом поэта и делом Христа". В начальных строках пер-вой и второй строф пророчество Христа о Своей смерти и Воскресении применено поэтом к себе, а памятник нерукотворный "получает тот же символический смысл, что и "церковь нерукотворенна" и "храмина не-рукотворенна, вечна на небесах". Во второй строфе речь идет о "судь-бе и миссии поэта здесь, в "подлунном мире", и эта миссия соотносит-ся с миссией Христа". Слух о поэте пройдет по всей Руси подобно слуху о Христе по всей Сирии. В пятой строфе "окончательно сочета-лись Бог и Муза, alter ego поэта", а нравственные страдания поэта уподоблены предсмертным страданиям Христа. Словом, по мнению И.Су-рат, "Памятник" ставит итоговую точку многолетнему поиску Пушкиным осмысленного религиозного пути, "поэзия в нем приравнена к религии, поэтическое и религиозное призвание слиты воедино, путь поэта осве-щен небесами и ведет его к жизни вечной".

вступая пока в спор по существу, "скульптурно-поэтическую" осо-бенность пушкинского памятника, выпадающую из приведенной интерпре-тации - его античный колорит. Выпадает, надо думать, по причинам принципиальным - античный колорит должен бы быть максимально нейтра-лизован, поскольку античная материальность противоречит надмирности Пушкина.

Как античная, так и христианская компоненты неустранимы из пушкин-ской оды, в их сосуществовании состоит один из пушкинских "зигза-гов" (в мандельштамовском понимании - "честные зигзаги конькобежца"), назначение которого не может быть обойдено вниманием при интерпре-тации пушкинской горацианской оды.

Для Л.Пумпянского, автора одной из лучших работ о "Памятнике", сам факт обращения Пушкина к Горацию есть загадка. Ответ он дает, апеллируя при этом к идеям исключительной национальной одаренности: "Связь русской поэзии с античной есть коренная, не историко-литера-турная связь; поэтому такое чисто античное явление, как ода, в рус-ской поэзии получило то же поэтическое значение, какое в других нео-европейских литературах она имеет историко-литературное: русские по-эты - снова создали оду и все, что принадлежит оде" (14, с.137, вы-делено автором. - А.Б.). Лестное для нашей скромной гордости мнение, но "плохая физика".

До Петра I ни оды, ни памятников в России не было, они влетели к нам из Европы через пресловутое "окно". Их пришлось открывать за-ново точно так же, как Петру I заново открывать европейскую культуру вместе с растворенной в ее крови античностью.

Для традиционной пушкинистики загадки нет, Гораций вместе со всей античностью оказывается "лишним человеком", ибо "Горациева ода, за которой следовал Пушкин, имела длинную вековую традицию подражан-ий" (4, с.224), усвоившую ее как форму автопризнаний о собственных по-этических заслугах" (4, с.226).

Тут "вековая" звучит как "мощная", под рукой проводится мысль, что традиция органична национальной культуре, адаптирована ею. Этим затушевывается драматизм петровских преобразований, то колоссальное сопротивление новым формам культуры, которое пришлось преодолевать и самому Петру I, и "птенцам гнезда Петрова", в том числе и поэтам. Де-ло не в том, что российские поэты освоили одну из европейских форм поэзии, а в том, что эта форма - античная, в античной культуре, в ее "возрождении" в Европе, в тех идеях, которые были перенесены в Россию вместе с "горацианской формой". Если европейский человек дол-го не мог говорить ничего, противоречащего христианской доктрине грехопадения, если жанр автобиографии складывался там на протяжении сто-летий, если даже слова с префиксом само- (self и др.) прослеживаются в европейских языках только с XVIII века, то достаточно ли "вековой традиции" для адаптации российского сознания к этой проблематике?

Попытка соединить античное с христианским в интерпретации "Па-мятника" предпринята в серии работ Т.Г.Мальчуковой (27). По ее мне-нию "осмысление Пушкиным своей поэзии в "Памятнике" идет от первой до последней строки - в русле взаимодействия двух традиций. Но во-преки авторскому самосознанию в исследовательском толковании текста принято выделять одну из них: ученые пишут или об античной или о христианской основе стихотворения" (27, с.100). Для автора соединение несоединимого ("уподобление поэтического памятника собственному те-лесному и душевному образу ("главою непокорной"),а также христианс-кому храму, земному и небесному") не представляет никаких препятст-вий. Как они преодолеваются? Выделим основное утверждение: "Христи-анская и античная традиции, во многом различные, даже противополож-ные, примиряются в сознании поэта" (27, с.97). Ключевое слово найде-но - примирение. Но что оно значит? Оказывается, все дело в знаме-нитом пушкинском "протеизме". Наследник большой европейской культу-ры, Пушкин не боялся противоречий между языческими и христианскими идеалами и надо "понимать эти разные идеалы в ценностном мире поэта диалектически - как едино-нераздельную целостность" (27, с.117). А как же все-таки? Если "диалектика" призвана снять противоречия, то в чем это снятие заключается? В пресловутом "протеизме"?

Слово важное, но не в смысле выдуманного мифа о всемирной от-зывчивости русского человека и Пушкина как полнейшего ее выразителя. Оно вообще не может быть отнесено к области этно-культурных стерео-типов, ибо предполагало бы возможность существования некоего наро-да-эсперанто, с трудом отличающего свое от чужого. По тем же причи-нам протеизм с трудом представим и на уровне отдельного человека, если его культура не наносная. Будь Пушкин действительно "протеем", способным "перевоплощаться вполне в чужую национальность", он не мог бы себе позволить говорить ни о "плохой физике" Корана, ни о "ребя-честве и уродливости Саади, Гафиза и Магомета". Он, по его собствен-ному кредо - "европеец", который и в обращении с другими культурами должен сохранять вкус и взор европейца. И если всерьез говорить о "протеизме", то надо искать его в европейской культуре и определить отношение к нему Пушкина.

Об "умственном Протее" Пушкин однажды обмолвился (28), т.е. поня-тие было на слуху. "Протеизм" в смысле жизненной позиции, позволяю-щей свободное "перевоплощение своего духа в дух чужих народов", был провозглашен немецким романтизмом, вытекал как следствие из философ-ски обоснованного Шеллингом эстетизма как цельного миросозерцания. Оно позволило романтикам прийти к пониманию "историзма", историчес-кого подхода к исследованию культуры, искусства, религии и философии разных народов и разных времен. Оно же уравняло в правах на реаль-ность языческих богов и воскресение Христа. Как пишет об этом П.П.Гайденко, в книге которой прослежена "трагедия эстетизма", "эти два взаимоисключающих воззрения, два великих непримиримых врага вдруг оказались одинаково правы; появилось сознание, которое с оди-наковой достоверностью переживает как реальность природной религии греков, так и реальность сверхприродной религии христиан и которое направляет свой критический пафос на ограниченность тех, кто не в состоянии совместить обе взаимоисключающие реальности" (29). Диа-лектическое снятие притиворечий "протеизм" действительно дает, но какой ценой? Ценой ограничения жизни чисто умственной сферой. При-мирение достигается, но за счет того, что ни одна из непримиримых сторон не принимается всерьез. Подмена игр жизни игрой ума приводит к невозможности реализации человека в целенаправленном действии, не-мыслимом без той или иной, но определенной, нравственной опоры.

Подчеркнем, что речь идет о "сознании", продукте философской рефлексии, совершенно несвойственной русской культуре. В силу разных социокультурных причин в 30-х годах XIX в. немецкая идеалистическая философия становится в России объектом пристального внимания. Она была положена в основу эстетических суждений и литературной критики кружком "любомудров", группировавшимся вокруг "Московского вестни-ка". Относясь с уважением к интересам молодых умов, к самой немецкой философии, Пушкин относился с нескрываемым недоверием. Еще в 1827 г. он писал Дельвигу: "Ты пеняешь мне за Московский вестник - и за немец-кую метафизику. Бог видит, как я ненавижу и презираю ее <...> А вре-мя вещь такая, которую с никаким Вестником не стану я терять" (15, X, с.226). Указание на время существенно. Пушкин, говоря современным языком, мыслил экзистенциально, чтобы жить в конкретном времени, а не над временем, не в умозрительной сфере той метафизики, которая в принципе не давала ответа на вопрос, что делать человеку в его реаль-ной действительности.

Никакого романтического "протеизма" у Пушкина не было. Напряже-ние между античным и христианским задано Пушкиным преднамеренно. Оно не может быть снято туманными рассуждениями о том, что обе традиции по-разному взаимодействуют друг с другом "через просвечивание язычес-кого памятника христианским смыслом и уплотнение христианского симво-ла благодаря античным реминисценциям" (27).

с достаточной степенью правомерности, безусловно необходи-мо. Однако, оперируя языком православного богословия, следует счи-таться и с самой религиозной нормой, с тем, что может и что не может позволить себе сказать, и даже подумать, христианин. "В чужой монас-тырь со своим уставом не ходят". А с точки зрения православного ус-тава "уплотнения" и "просвечивания" приносят Пушкину, мягко говоря, "соблазнительную честь".

Опасность соблазна, возникающую из филологического комментария даже одного слова "нерукотворный", сразу же, в отличие от своих предшественников и последователей, отметил М.Ф.Мурьянов. Поскольку Пушкин применил к себе, своему "памятнику", этот эпитет, "то с неиз-бежностью следует вопрос: может ли художник, какого бы высокого мнения о своем призвании он ни был, позволить себе сравнение собствен-ного Я с Христом? В другом полушарии проблематика этого стихотворе-ния формулируется несколько иначе: "Памятник " Пушкина - это что, предчувствие несчастья или тщеславие"(25, с.107). Оправдание, если оно есть, должно быть почерпнуто из сферы православной апологетики. Если его нет, то упрек в "тщеславии" остается в силе и уже этому факту надо искать объяснение. И.Сурат не смущают те "особые интонации, кото-рые можно принять за гордость", ибо за ними стоит исполнение "заве-та", данного поэту Богом (26). Такое объяснение давно уже отклонено О.Мандельштамом, заметившим не без иронии, что о подобной чести ("за-вета") "не смеет мечтать самый гениальный поэт". Именно "не смеет" - вот что ясно даже атеисту. Других вариантов в известных нам работах нет. Не приводит их и М.Ф.Мурьянов. С мужеством истинного ученого М.Ф.Мурьянов не уклоняется от признания "неудобного" факта. Он дает свой ответ, "аргументируя для ясности примерами", а примеры действи-тельно "говорящие".

Пример первый - "Автопортрет А. Дюрера 1500 года выполнен - что общепризнано - по иконографическому типу Нерукотворного образа". До-бавим к этому столь же известный факт - Леонардо да Винчи изображает себя в образе Бога-Отца.

Пример второй - "Тремя столетиями позже Гете дал поэтическое описание своей прогулки с Лафатером и Базедовым, сравнив эту картину с шествием Христа в Эммаус. (И, как в Эммаус, дальше (все) шло шага-ми духа и пламени; пророк справа, пророк слева, мирянин посереди-не)".

Пример третий - слова нашего современника Германа Кестена: "Если бы мне пришлось сравнивать себя с каким-либо другим автором, то им был бы Бог, создавший людей по своему образу и подобию; конеч-но, Господь Бог убежденного атеиста" (25, с.127).

Все три примера - из западной культуры. Они типологически одно-родны, ибо дают три портретных снимка, характеризующих трансформацию во времени умонастроения, порожденного эпохой Возрождения. Эта эпоха действительно связала "диалектически - как едино-нераздельную це-лостность"- христианство с античностью, была "в какой-то мере синте-зом античности (тезис) и средневековья (антитезис). И это прежде всего касается теории человека. Возрождение синтезировало природного и общественного человека античности с индивидуализированным челове-ком христианства и получило конкретного и идеального индивида, кото-рый и был выдвинут в центр проблематики ренессансной культуры" (30, с.27). Основную идею эпохи, а именно то, что центром мироздания, истин-но творческим источником бытия стал человек, и выразил с пугающей для обычного христианского сознания "гордыней" Альбрехт Дюрер.

Если с этой точки зрения посмотреть на пушкинский "Памятник", то сразу бросится в глаза его основная и принципиальная характеристика - антропоморфность. Образ человека является одним из главных симво-лов эпохи Возрождения. К пушкинскому "памятнику" как нельзя более приложимо замечание Н.Н.Рубцова о ренессансной символике: "человек как символ ренессансного мировосприятия - это уже не идея, изобра-женная через образ (что было свойственно образу человека средневе-ковья), а наоборот, образ, поднявшийся до уровня идеи" (31). Отказ Пушкина от горацианских "пирамид" имеет не поэтически-образную, а мировоззренческую подоплеку - чудеснее всех чудес света человеческий образ поэта вознесся над ними "главою непокорной".

Само выражение "главою непокорной" можно бы назвать ти-пично ренессансным, присущим этой "эпохе зрения". Единственная зри-тельно схватываемая часть "памятника" - голова. В символике челове-ческого тела как "микрокосма" голова - олицетворение неба, звезд, высшего мира.

что памяти потомства, закрепленной в монументах и статуях, достойны не только святые, но и поэты. В скульптурном изображении различали два типа - "историю" (многофигурная композиция, ориентиро-ванная на живописную традицию изображения библейских сцен и житий святых) и однофигурный "колосс". Единственным объектом "колосса" бы-ло обнаженное человеческое тело, часто уподоблявшееся колонне, увен-чанной головой-капителью (32, курсив мой. - А.Б.).

делла Мирандола, если представить его читателем Пушкина, как раз по сути никакого оксюморона, т.е. соединения несоединимого, здесь не было бы. Потому что, по его убеждению, сам творец поставил человека в центр мира и напутствовал его такими словами: "Я сделал тебя самим собой; подобно скульптору, ты ваяешь свое собственное Я. Ты можешь выродиться в животное, но ты также в состоянии возвыситься одним желанием твоей души до образа божественного" (33, курсив мой. - А.Б.).

Столь же характерна, глубоко органична Возрождению и выбранная Пушкиным тема - тема славы как приобщения к бессмертию. "Бессмертие на земле, которое доставляет слава - это новый, совсем не свойствен-ный средневековому мировоззрению мотив". С той же силой человек Воз-рождения хотел бессмертия загробного, бессмертия в традиционно христианском понимании - "и это второй аспект при обсуждении пробле-мы бессмертия" (34, с.100).

Перечисленные совпадения, при всей их симптоматичности, оста-нутся частностями, если мы не увидим за ними того главного, что этой аналогией вскрывается. Речь может идти, очевидно, лишь о той харак-теристике или свойстве, которое было бы не только общим для гума-нистов, но и, несмотря на расстояние во времени, на различие соци-альных, исторических и прочих условий, объединяло бы с ними Пушкина. Трудность раскрытия аналогии состоит в выборе ракурса взгляда на са-мо Возрождение. Она станет наглядной, если мы последуем за концепци-ей, определившей иллюстративный ряд, приведенный М.Ф.Мурьяновым. Са-мое существенное в ней состоит в том, что Возрождение рассматрива-ется как глобальный переворот в человеческом мироотношении, суть ко-торого - в смене вертикального средневекового космоса на горизон-тальный. Этой эпохой задан импульс секуляризации, обмирщения, праг-матизации европейской культуры. Если так, то заключение по аналогии обязывает к осмыслению пушкинского "Памятника" в русле той же "ате-истической" сквозной линии культуры Нового времени, той линии, в конце которой стоит "Господь Бог убежденного атеиста". Отсюда понят-но, почему М.Ф.Мурьянов уклонился от выводов из собственных примеров - на Пушкина ложится тень соучастника в процессе разложения религи-озности.

что о самой опасности распространения "безверия" в пуш-кинские времена говорилось много и с разных сторон, но истоки ее ви-дели не в Возрождении, а в скептической философии XVIII в. Свое резко отрицательное отношение к этой философии, "направленной противу гос-подствующей религии", Пушкин достаточно определенно высказал в статьях о Вольтере и Радищеве, в анализе истории французской литературы.

Эпоху Возрождения же Пушкин назвал великой. "Великая эпоха возрожде-ния не имела на нее (Россию) никакого влияния" - отметил он в той же статье, в которой осудил "роковое предназначение XVIII века". Одна эпоха противопоставлена другой и заставляет обратить внимание на сам эпитет.

Р.И.Хлодовский полусерьезно, полушутя (ибо как специалист по итальянскому Возрождению должен бы сам дать ответ) периодически задает вопрос Пушкинской комиссии: "Кто первый назвал эпоху Возрождения великой? Не Пушкин ли?". Вопрос для непушкиниста малозначительный, а приписывание этой чести Пушкину - сомнительно. Нешуточность вопроса обнаружится, если учтем, что Ренессанс с самого начала XX столетия и по сей день продолжает оставаться камнем преткновения не только для специалистов по европейской истории XIII-XVI вв., но и для философов, культурологов, стремящихся к построению обобщающих схем мирового ис-торико-культурного процесса. Если так обстоит дело сейчас, то допус-тимо предположить, что возведение Пушкиным этой эпохи на уровень ве-ликой было результатом не только собственных историко-литературных штудий, но и полемики с другой точкой зрения. Имя оппонента совершен-но очевидно - Чаадаев.

Начало статьи "О ничтожестве литературы русской" (1834), из ко-торой почерпнуто противопоставление эпох, практически воспроизводит один из основных чаадаевских постулатов - "Долго Россия оставалась чуждою Европе. Приняв свет христианства от Византии, она не участво-вала ни в политических переворотах, ни в умственной деятельности римско-кафолического мира". Вслед за этими словами и следует фраза о "великой эпохе", которой не могло быть у Чаадаева при его общей оценке роли античного искусства в нравственной метаморфозе европей-ского общества -"гибельный героизм страстей, грязный идеал красоты, необузданное пристрастие к земле - все это заимствовано нами у него" (20, с.138). По мнению Чаадаева, с эпохи Возрождения Европа изменила истинному христианству средних веков, не дала развиться тому направ-лению, какое "приняла бы мысль христианских народов, если бы она все-цело отдалась руке, которая ее вела". С прискорбием признает Чаадаев, что все наши идеи, за исключением религиозных, мы несомненно получи-ли от греков и римлян. "Поверьте мне, наступит время, когда своего рода возврат к язычеству, произошедший в пятнадцатом веке и очень не-правильно названный возрождением наук, будет возбуждать в новых наро-дах лишь такое воспоминание, которое сохраняет человек, вернувшийся на путь добра, о каком-нибудь сумасбродном и преступном увлечении своей юности" (20, с.115). Аналогичны мысли Чаадаева о Реформации, явлении, глубоко родственном Возрождению: "Ничто не способствовало ис-кажению картины новой истории, как предрассудки протестантизма. Это он так усердно преувеличил важность возрождения наук" (20, с.119). Как видим, Чаадаев указал на тот самый "переворот", который с конца XIX в. будет оцениваться философами и историками как историческая за-слуга или историческая ошибка в зависимости от того, в какой степени вина за революции и войны XX в. будет связываться ими с процессом обмирщения европейской культуры. Что же касается Пушкина, то ясно, что эпитет "великая" дан им эпохе Возрождения не по неведению предъявля-емого ей счета. Ознакомившись в 1831г с рукописью чаадаевских писем, Пушкин согласился с общими идеями о "истинном боге, о древнем искус-стве, о протестантизме", но при этом отметил, что с этим новым для него пониманием истории не во всем согласен. Своими соображениями он делится с Вяземским, в письме к которому назван принципиальный пункт расхождения: "Не понимаю, за что Чаадаев с братией нападает на рефор-мацию, то есть на известное проявление христианского духа" (15, X, с. 374, курсив мой. - А.Б.). Очевидно, что эти слова должны быть отнесены и к Возрождению. Инвективы против этой эпохи не пугают Пушкина, ибо она тоже есть "известное проявление христианского духа", а характер проявления этого духа, по-видимому, есть одна из неотъемлемых, если не главных причин считать эту эпоху "великой".

Еще больше нам говорит продолжение цитаты из письма Вяземскому: "Насколько христианство потеряло при этом в отношении своего единст-ва, настолько же оно выиграло в отношении своей народности". При-мечательно, что Пушкин во главу угла ставит не единство христианства, а саму "идею Христа", присутствующую в разных разветвлениях европей-ских церквей. Чтобы по достоинству оценить принципиальность расхож-дения, напомним, что Чаадаев вменял в вину Реформации то, что она ускорила развитие человеческого духа ценой разъединения, т.е. восста-новления "огромных нравственных индивидуальностей", "обособления умов и душ" (20, с.121). Тогда возражение Чаадаеву имеет смысл как раз настаивания на приоритете индивидуальности при сохранении "идеи Христа". Поэтому Пушкин, вразрез с католичеством и православием, при-дает положительный смысл "народности" реформации, т.е. личного понима-ния "идеи Христа". Отсюда же, из проекции развития человеческого духа на российскую историю - согласие Пушкина с Чаадаевым в отношении пра-вославной церкви: "греческая церковь - дело другое: она остановилась и отделилась от общего стремления христианского духа" (15, X, с.374).

Теперь уже как-то прорисовывается, что, по Пушкину, эпоха Возрождения могла дать России - опору в личной позиции по отношении к культуре и ре-лигии своего времени.

Об этой особой позиции заявлено Пушкиным в самом начале "Памят-ника", в его первой строфе - "главою непокорной".

Единственное качество выбрано для самохарактеристики поэта и это качество - непокорность. Оно сразу же вызывает вопрос: непокор-ность чему или кому? Судьбе, обстоятельствам, чужой воле, авторитету? Соседство со словом "Александрийский", впечатанным в нем царским именем, ограничивает круг вопросов двумя последними. Настаивание на "непокорности" предполагает могущественное подчиняющее начало - лич-ность или авторитет. Обычная, опять же провоцируемая царским име-нем трактовка указывает на непокорность мирской власти (царю, цензуре, правительственной доктрине и пр.). Этот взгляд несколько одно-сторонен, "непокорность" ограничена чисто светским потенциалом значе-ний. Но в пушкинские времена церковь не была еще отделена от государ-ства, и нет причин считать, что смысл пушкинского слова не распрост-раняется и на сферу государственной религии. Однако "теологическая" трактовка, делая далеко идущие выводы из слов "нерукотворный", "ду-ша", "завет", предпочитает не видеть на том же смысловом уровне "не-покорности". Можно предположить, почему.

В Новом Завете к слову "непокорный" нет положительных коннота-ций. Непокорность, непокорный, непокоривый, непокоряющийся употреб-ляются в двух аспектах - осуждения неповиновения властям (Тит.3.1. Напоминай им повиноваться и покоряться начальству и властям, быть готовыми на всякое доброе дело) и осуждение упорствования в язычест-ве (Тит. 1.10. Ибо есть много и непокорных, пустословов и обманщиков // 1.16. Они говорят, что знают Бога, а делами отрекаются, будучи гнусны и непокорны и неспособны ни к какому доброму делу). Пушкин хорошо знал Библию и, выбирая единственный, а потому с необходимостью принимающий на себя сильнейшую смысловую нагрузку эпитет, не мог не видеть противоречия с апостольским значением этого слова, наиболее сильно выраженного апостолом Павлом в "Первом послании к фессалони-кийцам" (4.8): Итак, непокорный непокорен не человеку, но Богу, Который и дал нам Духа Своего Святого".

Конечно, усмотрение в этом противоречии чего-то богоборческого было бы сомнительным в той же мере, в какой сомнительны рассуждения об "исполнении завета". Гораздо вероятнее, что "непокорный" имеет смысл непокорности и светским, и духовным властям, т.е. светской и ду-ховной независимости.

В этом аспекте любопытна запись в дневниках Н.И.Тургенева, от-носящаяся к началу 1800-х гг.: "Я подарил Шлецеру медаль свою на ко-ронацию Александра I, сказал ему свое мнение о Коронованном столбе и о том, что закон подписан на нем под короною, а не над нею, между тем, как сам просвещенный монарх наш в одном из благодетельных манифестов своих объявил, что он не хочет быть выше законов; а корона - не есть ли эмблема монарха?" (35, с.263, курсив Н.Тургенева. -А.Б.). Не знаю, назывался ли изображенный на медали Коронованный столб "Александрийским", но его символика поучительна - слово "закон" на ней идет под короной. Тогда пушкинское "вознесся выше" следовало бы понимать как двойное усиление непризнания над собой "закона". (Ср. "затем, что ветру и орлу/ И сердцу девы нет закона,/ Таков по-эт").

Будем это иметь в виду, наравне с тем, что и "Возрождение, ядром которого стала гуманистическая культура, вовсе не перестроило религи-озную идеологию, не сокрушило догматы веры, не преобразовало церковь, ничего не изменило в ее организации и ритуалах. Свободомыслие, веро-терпимость, полемика с богословскими авторитетами, критика нравов ду-ховенства и светских притязаний пап - все это скорее фиксирует проти-востояние, борьбу, различие интеллектуальной и религиозной проблема-тики, нежели свидетельствует о решительных переменах в такой важной сфере духовной активности, как религиозная деятельность"(30.с.37).

Итак, подытожим: обращение Пушкина к ставшей уже архаизмом оде должно бы озадачить читателя, обратить его мысли к определенным име-нам поэтов и тем самым к вопросу о личности, чье сознание оказалось адекватным европейскому, могло позволить себе перенести на русскую почву чуждый православной ментальности жанр самохвальной оды вместе со столь же чуждым совмещением античного с христианским. Саму эту оду русский XVIII век принял из рук европейского Просвещения, замы-кавшего эпоху, открытую Возрождением. Возможность "автопризнания о собственных поэтических заслугах" дал Европе не Гораций, а Петрарка, чье имя ставится сейчас в начале этой эпохи, прорубившей через толщу в тысячу лет "окно" в античный мир, сквозь которое она увидела многое, в том числе и Горациев "Памятник". Стоило бы заметить вместе с Голенищевым-Кутузовым, что "сравнение "Памятников", воздвигнутых поэ-тами XVI-XIX вв. в разных странах Европы, несомненно показало бы и национальное своеобразие и вариацию стилей и далеко несхожие тенден-ции авторов, в то же время свидетельствуя о едином культурно-истори-ческом процессе - творческом влиянии латинской поэзии в ее ренессан-сном восприятии (36, курсив автора. - А.Б.). Эта эпоха не сменила вер-тикаль горизонталью, а наряду с вертикалью ввела горизонталь, пробле-мы земные сделала столь же важными, как интересы духовные. Но не са-мо совмещение этих интересов делало человека Возрождения гуманистом, а "определенная духовная позиция, в которой едва ли не важнейшим мо-ментом было соотнесение своих интересов, устремлений с официально господствующей системой ценностей". Можно ожидать, что в "Памятнике" об этом и идет речь.

Итак, как говорит нам первая строфа, "небом избранный певец" воздвиг себе "нерукотворный" памятник. Но почему при таком счастье "избранности" вообще могла взволновать мысль о памятнике, о памяти в потомстве? Ведь даровавший не отнял дара (как у Батюшкова), дальней-шему развертыванию дара нет преграды, стало быть нет и причины подводить итог. Гораций заключил "Памятником" третью книгу од, считая свой поэтический путь законченным, поэзию не нужной для дальнейшей жизни. Державин написал свою оду в дни смерти Екатерины II. "Созна-вая, что вместе с Екатериной закончилась великая часть его собствен-ной жизни, он стал подводить итоги и самому себе искать права на бессмертие. Вослед Горацию он написал себе "Памятник" (37). Пушкин не мыслил жизни вне литературы, Николай I был жив, аналогий нет. От-куда же у Пушкина это чувство трагического перелома, подобного смер-ти, перелома, за которым нерастраченный дар обессмысливается?

Нет, весь я не умру - душа в заветной лире 
Мой прах переживет и тленья убежит - 
И славен буду я, доколь в подлунном мире 
Жив будет хоть один пиит. 

бессмертие) связывается с существованием и мощью государства. При этом подразумевается, что жизненные и культурные ценности, обычаи и верования, весь базис, необходимый для понимания поэзии, все это то-же останется прежним. У Пушкина, при внешнем сходстве, все оказыва-ется много сложнее.

гробом нет. На этом убеждении, в частности, было основано рим-ское презрение к смерти. Начальное "нет" может относиться к самому Горацию, напоминая нам, что христианин "выше" язычника. Для христиа-нина не все в человеке смертно, ибо у него есть душа. Это слово и вводит Пушкин вместо описательного оборота у Горация - "часть меня лучшая". Но в понятиях христианина сказать "душа тленья убежит" не-льзя, ибо она бессмертна. Тогда из пушкинских строк "Душа в заветной лире//Мой прах переживет и тленья убежит" следует, что речь ведется о делах земных, поэзия есть земное проявление души.

Теперь уже обратим внимание на завершение строфы, на своеобра-зие пушкинского поворота темы неувядающей славы:

И славен буду я, доколь в подлунном мире 
Жив будет хоть один пиит. 

число ценителей поэзии. У Пушкина же подразумевается обратное, тен-денция регрессивная, ее предел - один поэт "в подлунном мире". Други-ми словами, Пушкин "глядит вперед с боязнью" за культуру, за духовную жизнь человека. Гораций разделял государственную политику Августа, Ломоносов - Петра I, Державин - Екатерины II. Августейшие особы по-кровительствовали искусствам, для поэтов процветание государства бы-ло гарантом посмертной славы их поэзии, она совечна бытию государст-ва. У Пушкина такого симбиоза нет. Судьбы поэзии разошлись с судьба-ми государства. Это факт принципиальный, говорит о "ходе истории". Что говорит?

- поэзии самой. Это одна из самых грустных строк русской по-эзии" (14, с.147). Ученым схвачен самый нерв пушкинской мысли, но, кажется, Пушкин имел в виду не только Россию. Ведь говорится о "под-лунном мире", "кризис", стало быть, есть не локально русское, но ми-ровое явление. В следующей строфе Пушкин даст качественную характе-ристику своего времени - жестокий век. Синоним "жестокому" - желез-ный: "Наш век- торгаш; в сей век железный// Без денег и свободы нет". Сей век молится не тем богам, которые покровительствуют поэзии, по-клоняется мамоне, золотому тельцу. Потому и слава поэта уже не со-вечна срокам жизни государства, духовное вытеснено материальным.

Строка об "одном пиите", быть может, и есть одна из самых грустных в русской поэзии, но самих грустных строк того же смысла в русской поэзии пушкинского времени более чем достаточно. Баратын-ский так и назвал свое стихотворение, опубликованное в 1835 г. - "По-следний поэт".

Век шествует путем своим железным, 
В сердцах корысть, и общая мечта 
Час от часу насущным и полезным 
Отчетливей, бесстыдней занята... 
Нежданный сын последних сил природы - 
Возник поэт: идет он и поет... 
Суровый смех ему ответом; персты 
Он на струнах остановил, 
Сомкнул уста, вещать полуотверсты, 
Но гордыя главы не преклонил. 

О непокорной, "гордой главе" думал не только Пушкин.

Внешне эта строфа очень близка к державинской, кажется вариаци-ей темы "народов неисчетных":

Слух обо мне пройдет по всей Руси великой, 
И назовет меня всяк сущий в ней язык, 
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой 
Тунгус, и друг степей калмык. 

В перечислении "языков" упор сделан на народах российских окраин.

Другими словами, слава поэта будет существовать, пока Россия играет цивилизующую роль по отношению к народам, вошедшим в ее орбиту.

о цивилизаторском призвании России среди этих пространств. Действительно, Ломоносов сложил законченную систему мыслей о призва-нии России передать огонь, возженный в Греции и Риме, диким народам Азии. Вот почему у Державина "в народах неисчетных", т.е. в "Памятник" введены - инородцы" (14, с.144-145). Смысл намеренной близости, "ци-тирования" Пушкиным Державина в том, чтобы ясно обозначилась линия преемственности в понимании предназначения России.

победным XVIII в. гордое сознание мощи, силы России, в первую оче-редь военной. Она вовсе не чужда патриотическому чувству Пушкина, о чем свидетельствует его ответ "клеветникам России", видевшим в ней лишь "больной расслабленный колосс". Но мысль о звучании ее в "Па-мятнике", стихотворении, обращенном (хотя бы формально) к потомкам, по-видимому, встретила сильное внутреннее оппонирование.

чувств была доведена до логического конца, до идеи "кула-ка". В статье "Европеизм и народность в отношении к русской словес-ности", напечатанной в первых двух номерах "Телескопа" за 1836 г. Н.И. Надеждин писал: "Только русский владеет кулаком настоящим, кулаком il faut, идеалом кулака. И, право, в этом кулаке нет ничего предосу-дительного, ничего низкого, ничего варварского, напротив, очень мно-го значения, силы, поэзии! <...> Дело не в кулаке, а в употреблении кулака: если этот кулак основал самобытность великой империи, раз-двинул ее на седьмую часть земного шара, отстоял мужественно от всех врагов, сразил всемогущего исполина, заколдованного от всех пуль, от всех штыков, от всех ядер просвещенной Европы - то честь ему и хвала" (38). Вряд ли Пушкин не считался с этим срезом контекста восприятия его современниками "географической" метафоры.

Есть и другой повод вспомнить о Н.И.Надеждине. В том же году в 15-й книжке "Телескопа" он публикует "Философическое письмо" П.Я. Чаа-даева. Произведенное им впечатление на общество хорошо известно, и мы процитируем из него лишь те рассуждения, что касаются темы военной мощи России. "Посмотрите пожалуйста, - писал он, - как мало нас знают, невзирая на всю нашу внешнюю мощь <...> Дело в том, что значение на-родов в человечестве определяется их духовной мощью и что то внима-ние, которое они к себе возбуждают, зависит от их нравственного вли-яния в мире, а не от шума (т.е. грома пушек. - А.Б.), который они про-изводят" (20, с.61). Пушкин знал содержание письма задолго до его пу-бликации. Возможно, знал и то, что писал Чаадаев в "Апологии сума-сшедшего": "Есть один факт, который властно господствует над нашим историческим движением, который красной нитью проходит через всю на-шу историю, который содержит в себе, так сказать, всю ее философию, который проявляется во все эпохи нашей общественной жизни и опреде-ляет их характер, который является в одно и то же время и существен-ным элементом нашего политического величия, и истинной причиной на-шего умственного бессилия: это - факт географический" (20, с.161).

В "вилке" смысловых значений "географической" метафоры отрази-лось изменение в общественном сознании самой "идеи России". Для "гордого" XVIII в. Россия была частью Запада, а военная мощь выводила ее в лидеры "цивилизованного мира". В 30-е годы XIX в. это единство раскололось - мощь осталась за Россией, цивилизация - у Запада. Вско-ре и само общество расколется на "славянофилов" и "западников" с их различием во взглядах на прошлое и будущее России. Не имея четких ориентиров, правительство Николая I делало ставку на "мощь". В этом контексте отказ от "географии" получает значение жеста расхождения с правительственной "философией".

В трактовках третьей строфы слово "языки" обычно берется лишь в одном значении - "народы". Учитывая эрудицию Пушкина, можно думать, что в слове "язык" отразилась и философская рефлексия над языком, по-нимание его как формы развития человеческого духа. По Гердеру, напри-мер, "гений народа более всего открывается в физиогномическом образе его речи" (39), язык является "зеркалом нации". В таком значении оно придает третьей строфе смысл антитезы - "мощи" противопоставлена культуротворческая сила народов, с которой и связывается будущее Рос-сии.

"Словесному жесту" - отказу от географической метафоры - двумя годами ранее предшествовал жест-поступок, а именно - демонстративное игнорирование торжества открытия Александровской колонны в Петербур-ге. Оно состоялось 30 августа 1834 г. Дата, поставленная Пушкиным под "Памятником", 21 августа, практически совпадает с датой торжеств, указывая тем самым на факт их "странного сближения". Колонна была воздвигнута в честь победы над Наполеоном, т.е. во славу русского ору-жия.

Небезынтересно, как проявилось это сближение на одном смысло-вом обертоне третьей строфы. Не будучи очевидцем, Пушкин знал о ходе торжеств по материалам газет. Ни в одном из них не было перечисления народов России. Только Жуковский в своем отчете писал, что на празд-нование "одним мановением царским сдвинута была стотысячная армия, и в этой стотысячной армии под одними орлами и русский и поляк, и ли-товец и финн, и татарин и калмык, и черкес и боец закавказский <...> Не вся ли это это Россия? - восклицал далее Жуковский, - Россия, созданная веками, бедствиями, победою?". Проведя сопоставление этого перечня с названными в "Памятнике" и его вариантах, указав на совпа-дения, автор этих наблюдений А.Н.Шустов пишет: "Такое совпадение названий народов далеко не случайно. Пушкин как бы хотел сказать этим: потомки тех, кто сегодня прошел мимо монумента царю, завтра придут к памятнику поэта. Обращает на себя внимание и общность в описании народностей, их о б щ е г о с у д а р с т в е н н ы й охват: у Жуковского - "вся Россия", у Пушкина - "вся Русь великая", все су-щие в ней "языки" (народы)" (40, разрядка автора. - А.Б.).

Из интересного и красноречивого сопоставления делается, на наш взгляд, не совсем убедительный вывод о практически тождественном смысле перечисления народов Жуковским и Пушкиным. Ведь совпадение не только не случайное, но и не полное. Исчезла пушкинская оговорка - "ныне дикой". Проведем мыслительный эксперимент и вставим эту ого-ворку в текст Жуковского. Во-первых, с точки зрения военной констата-ция неравенства в уровне культуры не имеет смысла: "дикие" народы да-же предпочтительнее. Во-вторых, совершенно очевидно, что "неравенст-во" видно "оку культуры", а указание в данном контексте на культурное неравенство звучало бы этически недопустимо, как дискриминация "ого-воренных" народов. Два пушкинских слова направляют ассоциации, свя-занные с Александровской колонной, по совершенно иному руслу - в "об-щегосударственном охвате" время ли восхищаться "мощью", когда должна бы колоть глаза проблема "поныне диких" народов?

Теперь уже сознаемся в том, что "Памятник" производит очень странное впечатление. Вызывается оно "техникой исполнения", при ко-торой сам памятник едва угадывается на светлом фоне "Руси великой", а на первом плане оказывается Русь, которая не "выше Александрийско-го столпа". Попробуем проверить себя, опираясь на мнение другого на-блюдателя.

Подытоживая сравнительный анализ третьей строфы в ряду Гораций - Державин - Пушкин, Л.Пумпянский писал: "Капитолий, замененный у Держа-вина победами русских и пр., нашел окончательную замену в бессмертии Руси, цивилизующей Азию. Союз, не заключенный с Империей, заключен с вечностью иной Руси" (14, с.148). Утверждается по сути то же самое - невидимая изнутри ее самой "низость" реальной Империи становится яв-ственной при соотнесении этой реальности с какой-то идеальной "иной Русью". Отведем взгляд от "Памятника" и припомним, кто еще работал в той же манере. В первую очередь тот, у кого "иная Русь" стала "пти-цей-тройкой", а все, что не выше Александрийского столпа, выразилось в метафоре "мертвых душ".

Страница: 1 2
Главная